НочьАвтор: Fujin Фэндом: Final Fantasy 7 - Advent Children Пейринг: Клауд/Кададж Рейтинг: R Жанр: angst Предупреждение: AU, насилие Дисклеймер: Все
принадлежит законным владельцам. |
Эй вы, мертвые…Братья, отпойте живых. В первый раз он пришел на закате, с тихим скрипом отворил дверь, заставив плясать за спиной остывающие солнечные зайчики. Все предметы тогда, из-за предзакатного сияния, казались нереально четкими, резали острыми углами. Он прошел по ветхим трещащим доскам, остановился у диковинной цветочной полянки, и багровые, переломленные в витражах лучи освещали его – всего. Заливали целым калейдоскопом красок – его – белого и черного. Он крикнул звенящим от вызова голосом, и слова эхом отразились от стен и витражей. - Здравствуй, старший брат. Клауд подошел, остановился, глядя с опаской и настороженностью. И рука – на тонкой рукояти. Между ними разметались цветы: белые и желтые. За окнами догорал закат. - Что тебе нужно? Плавное текучее движение – легкий шажок в сторону. Мелькнувшая на миг незащищенная спина – с ним не было катаны. - Я пришел посидеть с тобой. Можно? Это глупо: стоять напротив него, безоружного, с обнаженным мечом. Жалко и беспомощно. Но Клауд вряд ли смог бы поделать с собой что-то, даже если бы захотел. Полоса затухающего света сползла ниже, заиграла гладкими ремешками и оставила в тени прищуренные глаза. - Ты куда больший человек, чем мы. За окном с криком вспорхнула какая-то птица, бросила быструю убегающую тень. Лезвие меча царапнуло о доски пола. Аэрис тихо засмеялась за плечом. - Интересно посмотреть? В ответ тот мягко, по-кошачьи потянулся, скрипнув кожей одежды. - Мама сказала, что да. Так я останусь? Клауд без слов отвернулся, закинул меч в ножны, сел на прежнее место. Словно не замечая гостя. Молчал. Между ними пропастью разрослась полянка, залитая светом заходящего солнца. Алым; бледно-желтым. Золотым. *** Он приходил каждый вечер – иногда до быстрых закатных росчерков, иногда после – когда хотел. Поначалу он сдерживался и тоже молчал. - Старший брат, что это? Удивительно светлая ночь: на небе тесно от крупных разжиревших звезд. Они бледным светом просачиваются сквозь щели и окна, освещают склоненную фигуру. И кубик вертится в руках. - Это Марлин оставила. И невыносимо хочется встать, подойти, схватить его за плечи, встряхнуть и прокричать прямо в широко раскрытые глаза. Куда вы дели девочку?! Вскинуться целым буйством эмоций и действий. Вместить всю свою тупую апатичную боль в эти узкие зрачки. Но Кададж сидит – тонким силуэтом – и с неподдельным интересом вертит цветастый кубик в руках. Но диковинная поляна непреодолимой преградой разрослась между ними. Но в старой церкви душно от звезд. Клауд сидит – глухо, безжизненно. Есть преграды, которые попросту не хочется преодолевать. - А что с этим делать? Что-то снова противно дергается внутри от этих слов. От этих встреч. Было бы намного проще, если бы этот Кададж – нетерпеливо ждавший ответа – потрясающим резонансом отличался от того – дневного, с острой жалящей катаной. Вот только у него все те же плавные движения, плотно: настолько, что виден каждый изгиб, прилегающая черная кожа и ошалелые глаза с темными росчерками-зрачками. Темными, узкими, такими, что было бы невероятно трудно вместить в них свою боль. Утрамбовать свою – в чужие. - Надо чтобы каждая грань была одного цвета. Крутишь его, и… Капризно-повелительным тоном: - Покажи! Кададж прошел по чуть скрипнувшим доскам, раздвигая белые и желтые цветы. Легко, плавно – сквозь возведенную незримую стену. Даже не заметил. Впервые подошел – так, что его можно ощущать всем телом. Протянул руку с зажатым в ней кубиком. Так, что можно дотронуться – теплым нежным прикосновением взять игрушку. Теперь отчетливо видно: Кададж левша, как и все сыновья Дженовы. Как Сефирот. И надо схватить его, вцепиться жадными пальцами в черную и белую кожу. Заставить рассказать где дети. Заставить отдать их. Вытрясти всю правду. В конце концов убить, вогнав тяжелый меч – насквозь. Его – мерзкую личинку Сефирота, с дрожащими тонкими пальцами на разноцветных гранях. Он ведь даже не человек. Хотя бы прогнать! - Давай сюда. Вот: смотри – поворачиваешь направо, теперь вниз… У Кададжа действительно оказались ранимо-холодные, даже сквозь перчатки, руки – сейчас, когда он держал их в своих, поворачивая игрушку. - Все-все, я понял! – Спеша, с живым интересом. И не возразить, не спросить. Не убить и не прогнать. Такие вот правила: ночами словно и нет ничего, кроме витражей и встреч – тихих, бессмысленных, до самого утра. Нельзя говорить о том, что было до этого. Можно только смотреть на крутящийся в руках кубик и иногда, с трепещущей осторожностью, заправлять за уши спадающие светлые пряди. Каких у людей не бывает. Сегодня днем, на этом самом месте, другой его брат избил Тифу до потери сознания. *** Однажды когда он вернулся в заброшенную церковь, Кададж был уже там. Сидел на дощатом полу у края полянки и дотрагивался – самыми кончиками пальцев – до белых лепестков, изучая. Вряд ли у него было время на это раньше. И это было мерзкое, отвратное чувство – видеть кого-то, дожидающегося тебя, там, куда ты привык приходить побыть одному. Это было почти как вернуться домой. - Ничего, что я сегодня рано, старший брат? Безразличным эхом: - Ничего. Кададж поднялся – медленно, осторожно – обернулся к нему, словно хотя что-то попросить. Словно со смущением. - У тебя здесь интересно. Он просто не может – не должен! – стоять так: напротив него, исподволь высказывая просьбу. Не должен смотреть, как ребенок на дарящего все новые и новые подарки. Сефирот бы никогда не посмотрел так. - Я рад. Быстрый взгляд – вниз, в пол – и снова на него. Кададж – он все-таки привык добиваться своего. Он все-таки капризный ребенок. До заката всего несколько часов, а солнечные отблески притаились в до белизны светлых волосах – уже алеющие. - Здесь я все посмотрел, старший брат. Покажи мне еще что-нибудь. Правильные дети обычно добавляют: «пожалуйста». Правильные враги обычно начинают расписывать твою смерть, долгую и нежную. А Кададж – он даже не человек. А Кададж – он стоит хрупкой точеной фигурой на фоне цветных витражей – почти нереальный. Он попросил. - Пойдем. И он послушно пошел следом, дрожа ожиданием нового. Интересно, днем он пошел бы за ним так же доверчиво? Спрашивать об этом нельзя – таковы правила, их нужно соблюдать – до самого рассвета. И страшно услышать ответ. Они вышли на улицу: там, сиротливо прислонившись к холодной церковной стене, стоял байк – один. Клауд бросил на Кададжа удивленный взгляд, и тот тут же принялся будто оправдываться. Один короткий взгляд – и он понял невысказанный вопрос. И это – так быстро, так внезапно – появившееся понимание пугало не меньше свистящих в сантиметрах от кожи пуль. - Я пешком пришел. Понимаешь, - а голос у него звенит – даже сейчас, - не хотелось бы, чтобы братья знали о том, что Мама именно меня попросила…- секундная заминка, - …узнать тебя. Им было бы обидно. Им не может быть ни обидно, ни больно. Они не могут заглядывать – снизу вверх – удивленными ожидающими глазами. Как и ты. - Ладно, сядешь сзади. И он послушно садится, чуть неловко хватаясь за выступы сиденья. Боится дотронуться до чужого теплого тела, как будто простое прикосновение может разрушить что-то невесомое между ними. Ночь обратить в ослепительный день. Байк срывается с места, подняв пыль – с бешеной скоростью. Заставляет Кададжа тихо вскрикнуть, едва не упав. - Держись давай за меня. – Клауд едва не улыбается краешками губ. – Было бы забавно, если бы ты сейчас умер. И Кададж прижимается – снова послушно и с интересом – для него это тоже новое ощущение. Медленно, запоминая движения, обвивает руками жесткую ткань. Просто хочет сохранить в памяти каждый вздох. Просто у Кададжа не выходит не интимных прикосновений. И злость комом сжимается в груди. Заставляет сильнее надавить на педали, бросая байк вперед – еще быстрее. До жужжания напрягая мотор. До свиста разгоняя колеса. До неразличимости быстро мелькают вокруг дома. И ветер режет лицо. - Куда мы, старший брат? - Никуда. Мы катаемся. Совсем не обязательно оборачиваться, чтобы видеть его сейчас – пораженного, часто-часто моргающего. - Как это: просто так? Совсем не обязательно отвечать – только разогнаться еще сильнее. Темнеющее небо над головой и бесконечные переплетенные трассы. И чужое, прижавшееся тепло за спиной. Это так не похоже на Аэрис, на разливающуюся по телу геостиму. И вдруг Кададж расхохотался – звенящим смехом. Счастливо. Выгнулся дугой, раскинув в стороны руки. Ловя режущий ветер. Никуда. Совсем никуда не спешат. - Прекрати немедленно. Ты свалишься. Как мало ему нужно для смешливого счастья. Кададж снова прижался – на этот раз действительно обнимая, ласкаясь. На этот раз действительно с благодарностью. Со слышной улыбкой: - Ни за что. А потом он внезапно вскочил на ноги – прямо на полном ходу – и снова засмеялся. До неправильности беспечно и искренне. Так Клауд уже не умел – он умел прятать улыбку в уголках губ. Они катались кругами, ветер резал лицо, и чужое – сзади – счастье заливало с ног до головы. Была ночь, и потому не было ничего кроме этого. Таковы правила. И когда первые закатные росчерки подобрались к горизонту, они остановили байк. На холме, где город виден до последнего домика. Сефирот убил Аэрис, пронзил ее мечом до самого бьющегося сердца. Его дух – смеющийся и беспечный – спрыгнул на землю, заглянул снизу вверх. У людей не бывает такого чистого счастья. Вот только у него восхищенно блестят глаза, чуть подрагивают руки и стучит жилка на виске – совсем по-человечьи. Его собственно и нет – он просто воплощение мстительной злой воли. А то, что у него тело из плоти и крови, затянутое в облегающую черную кожу, так это… Личинка Сефирота. Несуществующий дух. И Клауд прижался губами к его виску, прямо к трепещущей жилке под бледной кожей. Втянул ее потрескавшимися губами. Такую до дрожи живую. Вобрал ее в себя – она ведь совеем близко. Выдохнул полную несуразицу, сам не веря. Хрипло дыша. - Ты настоящий. Кададж молчал. Они встречали закат. Билось сердце. *** «Он наш брат, но он предатель» - Сказал он днем. - Ты предатель, но ты все равно наш брат, - Сказал он, едва войдя, и подобрал лежащий на прежнем месте кубик тонкими пальцами. Марлин забрать все забывала. Клауд не шевельнулся. Аэрис молчала у плеча. Привыкший Кададж сел и занялся кубиком – никак не мог собрать. А Клауд до боли стиснул зубы. Сегодня Марлин смотрела требовательно, обиженно. Сегодня Тифа пыталась что-то объяснить, крича. Понимала, что бесполезно. А он все никак не мог забыть невесомое прикосновение Аэрис – спиной к спине. Чувство вины внутри – глухое и острое, вцепилось жадным зверем. Одиноким волком с жесткой щетиной на загривке. Глодает до физической боли ребра и застывает комом в груди. И нечего возразить. И десятки, сотни больных детей смотрят с укором и надеждой. Кададж подошел, неслышной тенью встал перед ним. И еще – он видел его сегодня, по колено увязшего в темной засасывающей воде. Днем точь-в-точь такого же, как ночью. В воде не было ни моста, ни брода. - Ты любил ее? Вскинуться, ударить по заинтересованному лицу, до крови сжать шею. Как он смеет спрашивать, просто говорить о ней – так легко. Как будто это не он убил ее, пронзил до самого бьющегося сердца – насквозь. - Кого? - Ее: ту девушку, которой нравились эти цветы. Мама сказала, что наверняка, и ты любишь не так как мы. Потому что ты человек. Цветы на поляне, прорвавшиеся сквозь доски пола: белые и желтые. Белый – к нежности, желтый – к разлуке. - Наверное умею. Кададж опустился перед ним – сидящим – на колени, заглянул восторженно и просящее – с ожиданием нового чуда-подарка. Положил на жесткую ткань штанов узкие, затянутые в кожу ладони. - Расскажи. Мама сказала ты можешь. Цветастый кубик – у ног, на верхней желтой грани вкралось два неправильных цвета: белый и красный. Собственный голос кажется нереальным, отскакивает от стен церкви. И боль глодает изнутри. - Не стоит. Это не слишком-то приятно. Если надо будет, потом узнаешь сам. Глаза Кададжа на миг вспыхнули, и он потянулся ближе – объясняя, как непреложную истину: - Я не успею! Мама сказала, что осталось совсем недолго. Я скоро или воссоединюсь, или умру. – Он так легко говорит о будущей смерти. Наверное потому что он не человек – бессмысленная личинка-марионетка. – А мне так интересно. Расскажи, старший брат. Клауд поднял на него глаза – чего-то хотящего, чего-то требующего, такого же как все. - Сколько тебе лет? Тот наклонил голову на бок, задумчиво прикусил губу. - Думаю лет двадцать. Но я же не человек – помнишь? Живу я раза в два меньше. Это важно? Помню. Совсем не человек. Неудивительно, что он так торопится, смотрит ожидающе и удивленно. За десять лет действительно не успеешь многого узнать. Марлин чуть старше его. Аэрис умерла тоже чуть старше его - что там какой-то десяток лет. Она тоже много не успела. Она правда любила цветы. - Нет, это не важно. - Так ты мне расскажешь, старший брат? Какого цвета у нее были глаза? И вой подступил к горлу. Потому что он вдруг понял – больно и ясно – он не помнит. В воспоминаниях она никогда не поворачивалась лицом, ускользала смехом-колокольчиком. Только дети бывают такими жестокими. Только они задают такие вопросы. - Голубые. Наверное голубые. Только дети могут так ждать – так искренне, с такой надеждой, что он все еще может их спасти. Ждать, даже когда геостима подбирается к сердцу. - А еще? Расскажи мне еще. Боль внутри – ярким колющим фейерверком. Нет, он не мог бы утопить эту боль в только и ждущих этого друзьях. В мягкой понимающей Тифе., хоть глаза у нее почти черные – до того расширены зрачки. И решение заставило вздрогнуть – до того внезапное. До того логичное. Аэрис всегда знала, как ему помочь, какие подобрать слова. - Это больно. - Ты уже говорил. – Как он смеет улыбаться: так похоже? Она бы никогда не позволила такого. Но десятки, сотни детей ждут, что он сможет прийти и спасти. Что значит по сравнению с ними один-единственный? Даже не человек. Ему ведь не будет также больно. Ему ведь не бывает. - Я покажу, хочешь? Секундная заминка. У него узкие-узкие зрачки – в них будет очень сложно вместить всю свою боль. Расплывающуюся, как темная вода, по колено засасывающую. И ни моста, ни брода. - Наверное…да. Наверное голубые. Да нет же, непременно голубые глаза. Медленным – нестерпимо медленным, словно все еще не решившись – движением провести рукой по бьющейся на шее жилке. Сползти ниже, касаясь ключиц. Заглянуть в удивленно-распахнутые глаза. А зрачки – такие же узкие. Ну ничего, он делал вещи и сложнее. Он постарается. Он придет и спасет – как ждут. И больше не будет боли внутри. - Ты сам попросил, верно? - Верно. И молния костюма ползет вниз, меняя черную обтягивающую кожу на белую, ранимую, в просвечивающей сеточке вен. Дотронуться до груди, приложить теплую ладонь – туда, слева. Бьется. Дышит. Вспышкой загнать вспыхнувшую было жалость. Стыдливо опустить глаза, встретившись с ним взглядом. И ни в коем случае не прикасаться губами к губам – нежно, искренне, осторожно. Потому что это будет все равно что признать. Потому что ласка не имеет ничего общего с клокочущей внутри болью. Зато можно проложить влажную дорожку: от подбородка до середины вздымающейся груди. Услышать судорожный выдох. Выпутать чужие руки из темного костюма, стянуть его. И почувствовать, как эти самые руки – робко, неуверенно – легли на плечи. Кададж ведь не знает, как надо делать – не успел научиться, даже узнать не успел. Прижаться поцелуями к коже – оставляя багровеющие пятна, вложить в них свою вину – всего лишь малую часть. Отвести жадный взгляд от мягких приоткрытых губ. «Нельзя» - Шипит вина внутри. Нельзя. - Мне не больно, старший брат. Смеющаяся девушка – в белеющем цветочном поле. С яркой лентой в волосах. - Поначалу всегда так. Голос отскакивает от каменных стен и цветных витражей. Рикошетит прямо в сердце. Вина бурлит искрами, повелительно требует выхода. Вцепиться в предплечье – поцелуем-укусом. Впитать всем существом пораженный вскрик. Окончательно стянуть с него костюм, ботинки и опрокинуть – покорного и уже испуганного – прямо на цветы: белые и желтые. На занозящие доски пола. Ему ведь не больно. Зрачки – узкими росчерками. До возмущения, до остывающих отметин вцепиться в тонкие запястья, развести руки в стороны, вжать в колючий пол. Почувствовать его всем телом – даже сквозь собственную одежду. Подавить мелочное желание убрать с себя царапающие бляшки. Загнать это желание в разрастающийся горький ком в груди. В узкие зрачки очень сложно вместить так много боли. И цветы вокруг: к нежности и разлуке. - Теперь начинается, да? Не отвечать. Целовать шею, раскинувшиеся руки горячими губами. Лихорадит. Пальцы путаются в лепестках. И невыносимо хочется выть, зарыдать, уткнуться ему прямо сейчас в трепещущую под ключицами жилку. Кададжа тоже трясет – крупной испуганной дрожью. Прижать руку – ему к губам, другой скоро и дергано стягивая с себя одежду. Чтобы закончилось это побыстрей. Чтобы не думать, стоит ли оправданная надежда в глазах десятков, сотен детей – боли на дне узких зрачков. Заломить ему руки и войти – одним резким движением, беспощадно. По-другому никак. Услышать отразившийся от сводов крик – тоже отрикошетивший. Выйти и снова вдолбить его в режущие доски пола. Из последних сил сдержать изогнувшееся, вырывающееся тело. Еще – глухим ударом и тонким воплем, задыхающимся. И вены в чужих запястьях отчаянно бьются в сжавшихся на них руках. Целый комок живых вен – в кулаке. Еще – безжалостно вбить в доски пола и бледные цветы. Еще – а зрачки в истошно распахнувшихся глазах дрожат и не расширяются – ни на миллиметр. Еще – втискивая в них свою клокочущую боль; свою – в чужие. Это подло – топить свою вину в нем. Еще – отпуская. Поначалу он пытался вырваться, царапая спину, выгибаясь дугой. Потом – уже нет, только руки беспомощно стукались об пол. Тупым, жалким звуком. И вина взорвалась изнутри, вылилась – осязаемая, физическая – прямо в чужое развороченное тело. Все. Ближайшие цветы набухли от крови: белые, желтые, красные. Клауд тяжело отвалился и лег рядом, не шевелясь. И тишина – только два хриплых дыхания: одно отчаянное, другое обреченное. Луна пробралась сквозь цветные витражи, заиграла отблесками. Тяжело Клауд повернул голову и посмотрел. Теперь пора заново учиться отвечать за свои поступки. На Кададже не было живого места, и темные синяки жуткими браслетами расплывались на запястьях. Он жалко, мелко дышал, глядя прямо перед собой пустым слепым взглядом. И тонкий слабый влажный блеск – в уголках глаз. Так по-человечески. Вспыхнул лучиком, скатываясь по щеке. И необъятная боль – на дне узких зрачков. У тебя получилось, Клауд Страйф. - Это оно и было, старший брат? Он не выдержал, губами собрал холодную влагу с кожи. Нет. - Да. Кададж моргнул – раз, другой. И снова потекли по щека – приходиться все-таки это признать – слезы. - Ты показал. Ты предупреждал, что будет больно. – Губы у него – мягкие, наверняка – тоже дрожат, - Наверное спасибо тебе. Дернуться, как от удара. Он ведь так и не понял, даже не понял, что с ним произошло. Нет, что сотворил с ним ты, Клауд Страйф. За десять лет ему так никто и не успел рассказать, что такое бывает. Цветы – влажные от крови – хлюпают под ногами, судорожно сжавшимися руками. - Не стоит. - Я понимаю, я вел себя недостойно. – Он действительно пытается взять себя в руки – этими бредовыми словами. Даже не представляет, что только что случилось. – Мое поведение было ужасным, но я… Если Кададж сейчас еще и извинится – даже он этого не вынесет. Попросту не сможет. - Убирайся. - Я же просто не знал. – Оправдываясь. – Просто был не готов, я бы я знал, я бы смог удержаться и не… - Уходи отсюда немедленно. Вон. Снова зло, жестоко – прогоняя подступивший к горлу комок. Зато теперь можно пойти и спасти – кого-то. Кададж послушно, чуть пошатываясь, поднялся и принялся одеваться. У него все тело – в укусах и синяках: маленьких – от быстрых злых поцелуев, и других – пятнами расходящихся по коже. И два страшных черных браслета на запястьях. Он даже догадался застегнуть неудобный костюм по самое горло, скрывая следы. Только вот остался страх – на дне распахнувшихся глаз. Он даже ушел – медленно, тяжело припадая, временами останавливаясь, чтобы перевести дух. Конечно, он не мог идти нормально. А Клауд все лежал – долго, обреченно, до самого утра. Спасти кого? И не было больше никакой вины. Не было и все. Никогда не было. *** День. «Теперь я готов спасти вас» - С визгом тормозит байк на заполненной, мельтешащей площади. Готов. Они все были там – среди паникующей толпы, те, которых он хотел спасти. Каждый из наверняка думал, что они – друзья, все, так много. Они были правы, а остальное – сверкающие слезы в уголках глаз – не важно. Клауд готов был отдать за них свою собственную жизнь, а это – не жизнь даже. Так: чуть неправильная дерганная походка и дрожащие тонкие пальцы на цветных гранях. Тифа до счастливой искренней улыбки рада видеть его. Дензель теперь весь подобрался – собранный, ответственный, готовый. И Марлин привстает на цыпочках, чуть ли не подпрыгивая. Они – все. И панически носятся туда-сюда перепуганные потерянные дети перед глазами. Лоз и Язу – в самом уголке видимости – два других брата. Нашли себе по противнику, сцепились в схватке. Интересно, рассказал ли им Кададж? Интересно, додумались ли они сами? Вряд ли – они ведь ненамного старше его самого. Язу и Лоз – это не его враги. Темная тень пробежалась по площади, заставила в ужасе замереть толпу. А потом – заметаться еще сильнее. Вскрикнула – страшно, хищно, истошно. И чудовище – плод больного разума – опустилось прямо перед ним – настоящее, осязаемое. Настолько мерзкое, что только человек может додуматься до такого. И даже не нужно оглядываться, чтобы увидеть Кададжа где-то рядом. …Хотя нет – человек не додумается до такого. Только ребенок – поломанный, жалкий, до самого утра в одиночестве прячущий слезы в ладонях. Обманутый. Это твой противник, Клауд Страйф. И Аэрис с тихим смехом-колокольчиком протянет руку – иди, борись! Вгони ему меч прямо в сердце – живое, бьющееся – по самую рукоять. Пройти твердым шагом, подняться – выросшими за спиной крыльями – и – да! убить зверя. Тварь. Нет никакой вины. Есть те, кому надо помочь. Есть долг и ничего кроме. И теперь он голодным волком глодает изнутри ребра. Он заставляет устремиться за удаляющейся, затянутой в черное фигурой. Выжать из байка все. Оставить позади как будто бы друзей – осчастливленных, с оправданной надеждой. А Кададж впереди – у него ведь руки трясутся, занося его байк на поворотах. Он ведь чуть приподнимается на жестком сиденье – не может терпеть боль. Он ведь прижимает холодную коробку к груди. Он убегает – именно от него. Раненым зверем инстинктивно стремится забиться в логово. Там, где безопасно и солнечные зайчики отскакивают от окон. Днем точь-в-точь такой же как ночью. И что-то внутри отвратительно сжимается от понимания, что за логово должно сомкнуться вокруг. Кададж влетел туда первым, затормозил, сминая цветы. Белые, желтые, красные. Остановился – на том самом месте. И взвыл, прижимая безжизненную коробку к груди. Как плачутся у мамы на коленях. Доброй, понимающей. Истеря, размазывая по лицу слезы. Наконец-то выговариваясь. О страшной, запрятанной глубоко вине – единственному существу. Мама, мамочка, как же мне было больно. Как никогда в жизни. Прямо здесь. Их следующий разговор кажется бессмысленным по сравнению с этим воплем. Да и о чем говорить с безвольной личинкой. Только вот интересно: болят ли у него руки на запястьях – там, куда продевают нити марионеткам умелые кукловоды. Наверняка болят – там ведь, под темной кожей, на белой – расплываются жуткие синяки. И Клауд все стоял, стоял и смотрел. И слушал отскакивающий от каменных стен, до краев полный – не своей, чужой – болью голос. Твоей боли, Клауд Страйф. Стоял до тех пор, пока лайфстрим мощным потоком не прорвал скрипящие доски. Не смыл наваждение, не спугнул безвольный дух. Не подбросил – с пола - вверх – цветастый недособранный кубик. Не подтолкнул дальше – иди, борись! Нет вины. Нет ничего, кроме долга. Он сражался – со звоном скрещивая меч с тонкой жалящей саблей. Как будто не замечая, какие слабые, беспомощные у Кададжа движения. Ему сейчас слишком больно рвет все изнутри, чтобы быстрым как всегда. И Клауд все стоял, стоял и смотрел. На поверженного, висящего над пропастью врага. Вцепившегося за уступ слабыми пальцами. Так и не отпустившего Мать. И не мог добить. И не мог протянуть руку. Кададж – он так ничего и не попросил. Просто разжал пальцы и упал, как падают в засасывающую темную воду. После этого сражаться с Сефиротом было до смешного легко. Позволить себе потом – после такой бессмысленной и долгожданной победы – подхватить безвольное тело было намного сложнее. Ведь он последний, кто имел на это право. Позволить себе заглянуть в узкие росчерки зрачков. Выговорить – хоть слово – на память, перед смертью. Вот только слова разорванными тучами стынут в горле. Гаснущим на горизонте алым разрывом. В ту ночь Кададж все-таки вернулся. Вернулся и попросил прощения – ломким, срывающимся голосом. И даже слезы не забиваются песком в глаза. И нет никакого кома-волка внутри. Кададж исчез – словно никогда и не было – растворился невесомым туманом. Не осталось даже так старательно втиснутой в него боли. Чтобы забрать. И Аэрис оглушительно, дико хохочет за спиной. Кубик был сломанный, у него вообще собиралось только две грани. Красная, белая. Черная. The End |